Но Олекса поднял голубые чистосердечные глаза:

– А тогда себе хуже сделаешь. Кто меня, порченого, послушает?

Напереди еще не то у нас в братстве: Фома Захарьич ладитце на покой!

Другого кого выбирать будут, тута я тебе боле пригожусь!

Ратибор остановился, как конь, с разбегу ткнуршийся грудью в огорожу.

– Врешь?

– Правду баю.

– Счастье твое, купец, ежели правду сказал!

– Как на духу.

– Ну… Ступай. Пошел. Помни же!

* * *

«Запомнишь и ты у меня!» – цедил Олекса сквозь зубы, перекатывая голову по мокрому от пота изголовью. Сморенный свинцовой усталостью дня, он захрапывал, но снова возникали перед ним наглые глаза Ратиборовы, и Олекса, ярея, просыпался вновь…

Домаша, не ведая ничего этого, думала, что виноват попискивающий Глуздыня, и без конца укачивала малыша.

Днем заснул немного, а сейчас опять раскапризился. Полюжиха посоветовала омыть ребенка с приговором бегущей водой и пошептать. Заснул бы только Олекса!

…Домаша поднялась до света. Неслышно прошла сени – никто не должен видеть. Замерла, нечаянно скрипнув дверью. Ежась, озираясь пугливо, босиком, в рубашке одной – так надо, – сбежала к Волхову, седому от утреннего тумана, по остывшим за ночь мостовинкам, по сизой, щекотной траве, густо унизанной жемчужной росой, по влажному песку, мимо бань и черных лодок. Зачерпнула бадейкой парной студеной влаги:

– Вы, сырые бережочки, вы, серые валючи камешочки, река-кормилица и вода-девица, все морские, волховские, ильмерьские… Воды почерпнуть не с хитрости, не с завидости, рабу божию Глуздыньке моему на леготу, на здравие, на крепкий сон… – шептала, вздрагивая от холода, заползающего за рубаху, словно водяник ласкал ее влажными лапами своими, – вот выстанет из воды! Торопливо водила бадьей по солнцу: раз, другой, третий, – следя, как текучие струи смывают расходящиеся круги… И загляделась – сжалось сердце, будто снова девушкой о суженом гадала… А по верху тумана плыли розовые светы, и тускло и мягко светили дивные Святой Софии купола.

«А вдруг кто увидит? Грех-то!» – зябко вздрогнула, подхватила бадейку и с засиявшими глазами, темным румянцем на щеках, взлетела на гору.

Запыхавшись, пробежала межулком, вдоль тына, крадучись, – не увидели бы Нежатичи, боярская чадь, – да спят о эту пору все, охальники! Вот и свой двор. Облегченно стукнула дубовым затвором калитки.

Полюжиха уже ждала с ребенком, подала Домаше. Умывала, плеща холодной водой, скороговоркой присказывая заговорные слова, попискивавшего своего малыша, он пускал пузыри, забыв кричать, таращил глазки, лез, суча ножками…

Омыла, вытерла старой ветошкой, завернула, остатком воды ополоснула лицо, шею и грудь с разом затвердевшими от студеной воды сосками.

Глуздынька, попав в тепло, успокоился, перестал пищать, жадно сосал поданную грудь. Скоро начал отваливаться, заводить глазки. Домаша накрыла ему личико, осторожно передала Полюжихе:

– Заснул!

* * *

Полюжиха понесла ребенка в дом. Домаша поднялась тоже, постояла на крыльце, послушала, как пастух играет в рожок, собирая кончанское стадо, прошла в боковушу, принялась расчесывать волосы, все улыбаясь своему, утреннему…

А над Новым Городом уже расплескивалась заря, и хрустально приветствовали солнце колокола на Софийской стороне. В доме начинали вставать.

* * *

Весь день Олекса с Радьком принимали корельское железо. Иные ладьи останавливали прямо на той стороне, у Неревского конца, – то, что шло Дмитру, – чтобы не перегружать два раза. Прочее сгружали на Славенском берегу и свозили в амбары.

В доме стояла суета, готовили и стряпали человек на сорок.

Мать Ульяния недовольно ворчала, косясь на веселых, говорливых корел, разгоряченных работой: «Грязи-то наносят!» Девки бегали, перешучивались с гостями – им развлечение. Домаша и стряпала и отпускала муку, солод, мясо, овощи. Отрываясь на миг, забегала к сыну поглядеть: как? Мимоходом строжила Онфима, который чуть не под колеса возов лез.

Радько и Олекса, оба измазанные, запаренные, и записывали и помогали грузить тяжелые крицы и неподъемные пруты железа, поспевали тут и там одновременно.

В Неревском железо принимали Нездил и люди Дмитра, и Олекса, беспокоясь за Нездила, не утерпел, о полдень поскакал туда верхом на жеребце – проверять записи. Радько недовольно качнул головой:

– Примут без тебя! Лучше на нашем дворе гляди! Дмитр, не боись, и сам себя обсчитать не даст!

Олекса отправился все-таки. Проезжая Великим мостом, он невольно залюбовался и придержал коня.

Река кипела цветными парусами. Ладьи, учаны, челноки бороздили ее взад и вперед. Весла дробили воду в тысячи сверкающих осколков, так что больно становилось глазам, и весь Волхов казался от того в сплошной серебряной парче. На вымолах-пристанях вовсю скрипели блоки, подымая и опуская на смоленых канатах тюки фландрских сукон, полотна, двинской пушнины, кож. По сходням выкатывали бочки с сельдями и вином, грузили воск, зерно, мед и посуду. Пахло рыбой, смолой и нагретой солнцем древесиной.

Уже подъезжая к Неревским пристаням, издали Олекса увидал Дмитра.

Кузнец, руководивший погрузкой, словно вырос. Сивая борода развихрилась, потное лицо блестело на солнце, как кованое. Грозно, покрывая шум и глухое клацанье железных криц, зычал он, и тотчас бросались послушные мановению руки братчинники поднять, пособить, поправить. Красиво поворачивались на осях хитрые, смастеренные Дмитром вороты, крицы плыли над обрывом, чередою ложась на помост, и груженые телеги шли без перерыва, одна за другой. Олекса даже прищелкнул от удовольствия.

Оба Дмитрова сына были тут, приглядевшись, Олекса увидел даже и младшего – чем-то помогал брату. Нездил, вроде бы даже и ненужный здесь, мельтешил внизу, у ладей. Олекса спустился под кручь, бегло проверил Нездиловы вощаницы. У Нездила и правда все было благополучно. Невольно Олекса подумал, что сплутовать не даст не Нездил Дмитру, а, наоборот, Дмитр Нездилу. Кивнув приказчику – продолжай! – Олекса выбрался снова на угор, полюбовался еще раз слаженной работой подъемных воротов и, перемолвившись с Дмитром, во весь опор поскакал обратно, укоряя себя, что даром потерял два часа.

– Проездился? Утешил сердце молодецкое? – встретил его Радько.

– А что?

– Что! – Радько выругался по-нехорошему. – Без тебя там на въезде ось поломалась, мне ся надвое не разорвать!

Покраснел Олекса, кинулся ко двору. Разбитый воз все еще загораживал дорогу. Станята с корелом бестолково бились над ним. Тихо, сжав зубы, ругнулся Олекса, да так, что подскочил Станька, заморгал растерянно.

– Затем тебя оставил тут, ворона? А пишет кто?

– Седлила.

– Тоже мне грамотей! – бросился к воротам:

– А ну, покажь!

Но вместо Седлилки встретила его Любава, смело глядя в очи расходившегося хозяина:

– Я писала. Не боись, Творимирич, не напутали!

Ожег взглядом, смолчал.

– Седлила где?

– Цегой-то? – выскочил тот, перепался, увидя яростного Олексу.

– Ось, ось запасную! Да отворяй скорее, дурак! За мной!

Ось сменили играючи. Только побуревшие лица четверых мужиков выдавали страшное напряжение. Живо накидали, как дрова, увесистые крицы… Всех загонял Олекса, сам работал, как дьявол, рубаха – выжми, а справились.

Вновь двинулись один за другим тяжелые возы. Не разбирая старшинства, пили мужики по очереди квас, что принесла Любава. Домаша что-то прокричала с крыльца – махнул рукой, оборотился тылом: не остыл еще. Любава и здесь нашлась, сбегала, узнала.

– Домаша прошала, колобьи печь ли? И рыбников мало, говорит.

– Скажи, пусть печет! Корелам то любимая волога, сама не знает ли?

– Уже сказала.

– Умна, девка!

– Всегда такова!

Повел бровью, хотел пошутить, да раздумал – во двор въезжал новый воз.

Справились только к третьей выти. Уселись ужинать. В горнице, как набились мужики, сразу стало жарко, запахло мужским потом, отсыревшею обуткой, железом. Ульяния только показалась гостям, пригласила. После сослалась на нездоровье, вышла.